Channel Archetype
Затмение Бога:
Мартин Бубер и Карл Густав Юнг
Религия и современное мышление (глава из книги)
Напишите нам, и мы вам ответим
Ваше сообщение

«Помрачение небесного света, затмение Бога — вот действительная особенность того часа мировой истории, в котором мы живем. Но это не такой процесс, который можно сколько-нибудь достаточно понять, судя по переменам, происходящем в человеческом духе. Затмение Солнца — это результат некоего явления, имеющего место между ним и глазом, а не в самом Солнце. Философия также не считает нас богослепыми (gottblind). Она полагает, что ныне мы испытываем лишь недостаток того состояния духа, которое сделало бы возможным „появление вновь Бога и богов“, новое шествие возвышенных образов. Однако все труды напрасны там, где что-то должно происходить между Небом и Землей, если упорно стоять на том, чтобы пытаться открыть внутри земного мышления силу, скрывающую свою тайну. Тот, кто уклоняется от признания действенной действительности трансцендентного, противостоящей нам, является пособником затмения с человеческой стороны».

М. Бубер «Затмение Бога»
Напишите нам, и мы вам ответим
Ваше сообщение
Предисловие редактора медиа-журнала «Архетип»
Книга Мартина Бубера «Затмение Бога» возникла из лекций, прочитанных автором в 1951 году в нескольких американских университетах. В ней мыслитель рассматривает последовательно эволюцию идеи Бога в философии и отношений Бога и человека. О еврейском мыслителе культуролог, известный писатель и философ Григорий Померанц в статье «Встречи с Бубером» говорит: «сущность веры он обдумывал на языке Библии, а философствовал по-немецки» и «Бубер продолжает ряд, начатый Августином, традицию философии кризиса, выход из которой — вера». Чтобы понять язык философа, нужно обратиться к дихотомии «Я-Ты» и «Я-Оно», которая является одним из главных его прозрений и описана в его книге «Я и Ты». В книге «Затмение Бога» автор полимезирует со своими современниками, оппонентами-экзистенциалистами Хайдеггером и Сартром, а также с Юнгом. Он соглашается с Хайдеггером, характеризующим XX век как «время ночи», когда сам человек «устраняет понятие самостоятельно существующего сверхчувственного мира», и именно это состояние в умах людей называет «затмением Бога». Также Бубер обращается к идее К. Юнга коллективного бессознательного. Глава из книги «Затмение Бога» «Религия и современное мышление» была опубликована на немецком языке в феврале 1952 г. в журнале «Merkur», а в майском номере появилось возражение К. Г. Юнга, и М. Бубер написал «Ответ на возражение К.Г. Юнга», который затем стал частью его книги «Затмение Бога».
Я хочу побеседовать об отношении современного мышления к религии. При этом такой разговор вовсе не имеет в виду ни попытки мыслить, исходя из действительности веры, ни создать между ней и философией основанное на взаимной терпимости согласие. Современное мышление является предметом моего выступления лишь постольку, поскольку оно берется выносить окончательное суждение о том, возможно ли, и если возможно, то при каких условиях и в каких пределах, приписать религии характер жизненно-человеческой действительности.
С одной стороны, с суждением такого рода в онтологическом смысле мы сталкиваемся в так называемом экзистенциализме Хайдеггера и Сартра, с другой же стороны, в психологическом смысле, в Юнговой теории коллективного бессознательного. В основе той и другой позиции лежит представление, что течение кризиса, поразившего в настоящее время религию, в существенной степени зависит от умозрений современного мышления, будь то онтологические или психологические построения. Это представление стоит исследовать.
Когда я поставил Хайдеггера и Сартра рядом друг с другом, то в этом ни в коей мере не следует усматривать указание на общность их отношения к религии. Напротив, в данном отношении, как и во многих других, они, несомненно, самым решительным образом друг от друга отличаются, и соответственно ответ одному должен кардинально отличаться от ответа другому.
Очевидно, он желает, чтобы его атеизм воспринимался как последовательный результат экзистенциальной философии. И несомненно, мы имеем здесь атеизм, существенно отличающийся от материалистического; но вот то, что он происходит из экзистенциальной, т. е. имеющей свое начало в действительности человеческого бытия, концепции мира, доказать оказывается невозможным. Сартр воспринимает возглас или, лучше сказать, крик Ницше «Бог мертв!» как значимое высказывание о положении дела. Изжитость Бога представляется ему характерной особенностью нашей эпохи. Слова «Бог мертв», говорит он однажды (впрочем, в другом месте он с величайшим убеждением, как посвященный, удостоверяет: «Dieu n’existe pas» — Бог не существует (фр.), не следует понимать ни в том смысле, что его нет, ни в том, что его больше нет.
Взамен подобных интерпретаций он предлагает собственную, довольно-таки странную. «Он мертв, — говорит Сартр, — он обращался к нам, теперь же он молчит; мы касаемся лишь его трупа». Не будем сейчас разбирать пугающе тривиальное заключение. Однако вслушаемся в то, что ему предшествует: «Он обращался к нам, теперь же он молчит», и попробуем воспринять эти слова всерьез, т. е. проигнорируем то, что под ними подразумевает Сартр, а именно что в прошлые эпохи человек полагал, что слышит Бога, теперь же он оказался не в состоянии так думать. Возникает вопрос: а не заключается ли в этих словах подлинная истина, что прежде Бог к нам обращался, теперь же он молчит, и не следует ли это понимать так, как-то было желательно согласно еврейской Библии, а именно что Бог живой есть не просто Бог, себя обнаруживающий, но и Бог, «себя скрывающий» (Исайя 45:15)? Если мы себе представим, что означает жить в эпоху такой потаенности, такого молчания Бога, мы, может быть, постигнем, что отсюда следует для нашего собственного существования, причем вывод будет совершенно не такой, к какому нас хочет привести Сартр.

О том, к чему нас хочет привести Сартр, он сам высказывается достаточно отчетливо: «Сегодня, как и вчера, это молчание трансцендентного, связанное с продолжающей существовать в современном человеке религиозной потребностью, представляет насущнейшую проблему. Вот вопрос, доставляющий мучения Ницше, Хайдеггеру и Ясперсу». Иными словами: экзистенциализм должен обрести мужество, он должен упразднить несвоевременную религиозную потребность, должен окончательно отказаться от богоискательства, должен «забыть» Бога. Человек должен, наконец, после длившегося столетия кризиса как веры, так и науки вновь обрести творческую свободу, которую он некогда передал Богу, и признать себя в качестве сущности, явление которой обусловливает существование мира. «Ибо, — говорит Сартр, — не существует иного универсума помимо человеческого, универсума человеческой субъективности». Высказывание, которое я только что привел, звучит как постулат возрождаемого идеализма.
Проблема, «доставляющая мучения» экзистенциалистским мыслителям нашей эпохи, — так как они не отмахиваются от нее, подобно Сартру, — залегает глубже, нежели то представляется ему. В конечном счете речь идет о вопросе, не указывает ли упорство «религиозной потребности» на нечто внутренне присущее человеческой природе. Действительно ли, как полагает Сартр, экзистенция означает бытие «для себя», замкнутость в собственной субъективности? А не есть ли это, в сущности, бытие лицом к лицу с X, причем не с таким X, вместо которого возможно подставить определенную величину, но с X просто, неопределенным и неисследимым?
«Бог, — говорит Сартр, — это квинтэссенция другого». Другой же для Сартра — это тот, кто на меня «взирает», кто делает меня своим объектом, как я делаю его.

Понятие Бога он также рассматривает как понятие такого неустранимого свидетеля, а если это так, «зачем нам Бог»? Достаточно другого, какого угодно другого". Но что, если Бог есть не квинтэссенция другого, но его абсолют? И между мной и другим в качестве первичных господствуют не отношения субъекта и объекта, но взаимные отношения Я и Ты? Всякий эмпирический другой, разумеется, не остается для меня Ты; он превращает меня в Оно, в предмет, как и я его. Не то в отношении абсолютного другого, моего абсолютного. Напротив, неопределенного и неисследимого X, которого я называю Богом: сам Бог никогда не может сделать меня предметом; я не могу обрести к нему никакого другого отношения, нежели отношение Я к его извечному Ты, отношение Ты к его извечному Я. Когда же человек более не в состоянии достичь такого именно отношения, когда Бог для него молчит, а он замолкает для Бога, тогда, значит, что-то произошло, произошло не в человеческой субъективности, но в самом бытии. Однако в таком случае было бы куда достойнее уяснять происшедшее самим себе не в громогласных и некомпетентных высказываниях, таких, как о «смерти» Бога, но смириться с происшедшим, как оно есть, и тут же в экзистенциальном смысле перейти к другому положению дел, к новому повороту в бытии, к новому озвучиванию слова между небом и землей, — наперекор своей собственной смерти. И упорное нежелание исчезать со стороны «религиозной потребности», вызывающее нарекания Сартра, поскольку, как кажется ему, оно противоречит молчанию трансцендентного, скорее указывает на то, что это молчание воспринимается человеком именно как молчание.
Еще большие сомнения вызывает напоминающее Людвига Фейербаха требование Сартра, чтобы человек вновь обрел приписываемую им Богу творческую свободу и утвердил себя в качестве сущности, через которую мир обретает бытие. Разумеется, общее упорядочивание известного нам явления, которое мы называем миром, образовано суммой составляющих его усилий тысяч человеческих поколений; но само это упорядочивание стало возможным вследствие того, что многообразное сущее, не являющееся продуктом нашей деятельности, встречается нам, а мы также, со всей нашей субъективностью, не являемся собственным продуктом; также и «встреча» (Begegnung), из которой проистекает вся совокупность явлений,
упорядочиваемых нами в виде «мира», не является нашим продуктом. Все это сущее задано, заданы и мы, задана и наша встреча с ним, так что задано и становление мира, осуществляющееся через нас.

Эта заданность универсума, включая нас самих и наши дела, есть основной, доступный нам в качестве экзистенциальных существ факт бытия. В сравнении с ним требование творческой свободы для человека выделяется своей демагогической риторикой. То, что здесь действительно принадлежит нам, эта наша «творческая свобода», наше участие в Творении, задано так же, как и мы сами; и дело состоит в том, чтобы правильно, т. е. достойным этой заданности образом, а не иначе, воспользоваться этой свободой. Тот, кто вместо этого выдвигает постулат «обретения свободы вновь», уклоняется в сторону от истинной человеческой экзистенции, которая состоит в судьбе и предназначении.
Сартр исходит из «молчания» Бога, он не задается вопросом, какова при этом роль нашей неспособности услышать — в настоящем и прошлом.

Из молчания он вывел, что Бога нет, нет, во всяком случае, для нас, поскольку Бог, объектом которого я являюсь, если он сам не является моим объектом, не имеет ко мне отношения. Этот вывод удался Сартру потому, что он считает субъектно-объектные отношения за первичные и исключительные отношения 2-х сущностей, не видя первоначального и решающего отношения Я и Ты, рядом с которым субъектно-объектные отношения оказываются явлением лишь второго порядка. Однако отсюда Сартр переходит к последующему: «необходимо вывести следствия». Бог молчит: это означает, что никому на свете не говорится ничего безусловного и, безусловно, обязательного. «В мире нет знака». Поскольку тем самым нет никакой возможности дать нам общую мораль относительно наших поступков, поскольку вместе с Богом исчезает всякая возможность обрести абсолютные ценности и поскольку человек, которому теперь «все позволено», наконец свободен, точнее, сам является свободой, — определение ценностей становится теперь его прерогативой. «Если я устранил Бога-Отца, — дословно говорит Сартр, — конечно, должен быть кто-то, чтобы найти ценности… Жизнь не имеет априорного смысла… твоя задача в том, чтобы придать ей смысл, и ценность — это не что иное, как тот смысл, который ты выбираешь».

Почти то же самое было уже сказано Ницше, и с тех пор истины здесь не прибавилось. Человек лишь тогда может поверить в ценность или в смысл, тогда может их воспринять и установить себе в качестве путеводного светоча в жизни, когда они им обретены, а не изобретены. Лишь то может быть для меня озаряющим смыслом, направляющей ценностью, что открылось мне в моей встрече с бытием, а не то, что я свободно выбрал среди имеющихся возможностей и о чем договорился с другими людьми: «Отныне да будет так». Концепция Сартра напоминает мне забавное понятие Жоржа Сореля, mythe social (Социальный миф (фр.) — Примеч. пер.), классический пример которого есть миф всеобщей забастовки: этот непригодный для осуществления миф должен направлять деятельность рабочих; но, разумеется, продолжаться это может лишь до тех пор, пока они не прочитают Сореля и не узнают, что речь здесь идет только о мифе.
Еще большее значение, чем эти рассуждения видного и наблюдательного психолога, высокоодаренного литератора, у которого подлинное онтологическое созерцание постоянно смешивается с вещами совершенно иного рода, имеет то, что было высказано по проблеме религии философом, несомненно принадлежащим к ряду наиболее значительных в истории философии фигур, Хайдеггером. Правда, эти мысли в основном стали появляться только в сочинениях его второго периода, начиная приблизительно с 1943 г., однако намеки на них мы находим уже раньше.
Как и Сартр, Хайдеггер исходит из высказывания Ницше «Бог мертв», которое он подробно разъясняет. Для него очевидно, что Ницше желал здесь распрощаться не просто с Богом, но также и с абсолютным во всех его видах, т. е., значит, не просто с религией, но также и с метафизикой. Конечно, Хайдеггер полагает, что у него самого здесь, в этом моменте предельного отрицания, имеется возможность выступить с новых позиций со своим чисто онтологическим мышлением и учением о бытии, которое достигает своего просветления в человеке и посредством человека, — учением, в котором парменидовское положение о бытии в качестве до- и надобразного абсолюта причудливым образом сплетается с гегелевской теорией первопринципа, достигающего самопознания в человеческом духе.

Хайдеггер потому оказался в состоянии, несмотря на «смерть Бога», утвердиться на своей новой позиции, что бытие связано для него с судьбой и историей человека, в которых оно обретает свое просветление, не становясь при этом функцией человеческой субъективности. Однако в этом содержится некоторое указание на — воспользуемся образом, которого сам Хайдеггер избегает, — возможность воскрешения Бога, т. е. раскрытие нового онтологического мышления может подготовить такой поворот, что божественное или, как предпочитает говорить Хайдеггер вслед за Гельдерлином, святое проявится в новых, доселе небывалых образах. Такой ход рассуждений, как постоянно подчеркивает Хайдеггер, не является атеизмом, поскольку при этом «не произносится ни положительного, ни отрицательного суждения о возможном бытии Бога»; скорее посредством используемого здесь «достаточного понятия бытия» впервые становится возможным поставить правомерный вопрос: «как в онтологическом смысле обстоит дело с отношением бытия к Богу?» Хайдеггер возражает не только против того, чтобы эту точку зрения рассматривали как атеизм, но и против того, чтобы в ней видели индифферентизм, — индифферентизм, который обречен пасть жертвой нигилизма. Он никоим образом не исповедует безразличия в отношении религии. Именно теперь существует настоятельная потребность в продумывании основных религиозных понятий, в мысленном разъяснении таких слов, как «Бог» или «святое». «Не должны ли мы, — спрашивает он, — сперва со всем тщанием приобрести возможность понимать все эти слова и слышать их, если мы как люди, т. е. как экзистенциальные существа, должны постичь отношение человека к Богу?» Однако это уже относится к новому способу мышления бытия человеком. Разумеется, по представлению Хайдеггера, человек не определяет того, явится ли божественное вновь и каким образом это произойдет; такое явление, объясняет он, скорее может произойти в силу судьбы самого бытия. Но поскольку в качестве предварительного условия для этого названо то, чтобы «в предшествующем длительном приготовлении бытие просветляло само себя и постигалось в своей истинности», не может возникнуть сомнений, какая роль в том, «завиднеется ли и как завиднеется день святого», отводится человеческому мышлению истины, в котором именно и просветляется бытие. Хайдеггер обыкновенно понимает этот пока еще не до конца достоверный солнечный восход Святого в качестве светлого фона, на котором «сможет вновь начаться явление Бога и богов».

В одном месте, интерпретируя Гёльдерлина, который назвал наше время «скудным», он даже объявляет его «временем бежавших богов и грядущего Бога»; скудное же оно потому, что ему присуща двойная нехватка: «уже-не» бежавших богов и «еще-не» Бога грядущего. Поскольку недостает именующего слова для того, чтобы сказать, «кто есть Он сам, обитающий в святом», недостает самого Бога; то «эпоха, в которой недостает Бога» — оба, и слово и Бог, отсутствуют здесь. Слова недостает не потому, что недостает Бога, и Бога недостает не потому, что недостает слова, но то и другое отсутствуют в одном и в одном же являются — вследствие близости человека к бытию, которое иногда, в исторически обусловленный момент, в нем просветляется. Поэтому, наставляет Хайдеггер, живущие в это время люди не должны стремиться к тому, чтобы создать себе собственного Бога, не должны они обращаться впредь и к привычному Богу. В этом смысле Хайдеггер предостерегает от «религии» вообще, в особенности же от профетического принципа в его иудейско-христианском значении. «Прежде всего, — говорит он, — „пророки“ этих религий не высказали слова о святом. Они сразу же заговорили о Боге, на которого можно положиться в спасении и небесном блаженстве». Попутно заметим, что никогда в наше время мне не приходилось сталкиваться с таким глубочайшим непониманием пророков Израиля, причем обнаруживаемом человеком такого философского полета. Никогда пророки Израиля не возвещали о таком Боге, на которого могла бы полагаться жажда спасения их слушателей; они вновь и вновь направляли свои усилия на то, чтобы вдребезги сокрушить всякое чувство уверенности и в разверзшейся бездне крайней неуверенности возвестить нежеланного Бога, который требует от сотворенных им людей их осуществления, их человеческого воплощения и ниспровергает каждого, кто находит себе уютное укрытие в убеждении, что перед ним распахнуты ворота храма Божьего. Таков Бог исторического запроса, каким он представлялся пророкам Израиля. Первозданная действительность этих пророчеств не допускает, чтобы они были заброшены в пыльный чулан «религий»: в теперешний час истории они так же живы и актуальны, как и раньше.
Здесь не место критически рассматривать хайдеггеровское учение о бытии. Признаюсь лишь, что чем-то непреодолимо пустым веет на меня от такого понятия бытия, которое подразумевает нечто иное, нежели ту внутренне присущую всякому сущему данность, что оно есть. Уберечься от этого мне возможно разве только в религии — усматривая в понятии бытия, как и некоторые христианские схоластики и мистики, философское обозначение божества, поскольку они видели или полагали, что видят в бытии божество само по себе, т. е. в предшествующем творению состоянии.
Здесь следует заметить, что один из них, причем величайший, Майстер Экхарт, следуя за Платоном, в качестве высшей истины, превосходящей esse est Deus (Бог есть бытие (лат.)), провозглашает: «Est enim (Deus) super esse et ens» («Ибо (Бог) превосходит бытие и сущность» (лат.)). Сравним с этим следующее высказывание Хайдеггера: «Бытие» — это не есть Бог и не есть основа мира. Далее, бытие есть все сущее и в то же время оно ближе человеку, нежели любое сущее, будь то… ангел или Бог. Бытие есть Ближайшее". Однако, если в последнем предложении под бытием подразумевается нечто иное, нежели то, что есть я сам, — причем не в качестве субъекта cogito (Мыслю (лат.)), но в виде этой моей целостной телесной личности, — тогда понятие бытия утрачивает для меня характер подлинной мыслимости, которым оно, очевидно, обладает для Хайдеггера в первую очередь.

Но я ограничусь его высказываниями о божественном, высказываниями, в которых он, прекрасно давая себе отчет относительно установленных им для самого себя пределов, уделяет внимание только «явлениям» этого божественного и в особенности — тем предпосылкам его будущего повторного явления, которые относятся именно к человеческому мышлению бытия. Самое удивительное и сомнительное в этих высказываниях для меня самого то, что предмет, о котором в них говорится как о возможно могущем явиться или явиться вновь, обозначается здесь словами «Божественное» или «Бог». Этим словом, однако, снова и снова, с тех пор как человек нашел имя вечно Безымянному, на всех языках обоз-начались трансцендентные, т. е. по природе своей данные нам не в качестве объекта познания, сущности, которые мы, однако, узнаем в качестве вступающих с нами в отношения. Эти сущности вступали в отношения с нами, то меняя свой облик, то его сохраняя, то будучи лишенными облика, и предоставляли нам возможность вступить в отношения с ними. Сущность обращалась к нам из своей трансцендентности, сходила к нам, показывалась нам, обращалась к нам — в нашу имманентность. По собственной воле Грядущий вышел из тайны своей отрешенности — не мы вызвали его приход. Издавна этим отличалась религия от магии; ибо в того, кого человек мог, как ему казалось, заклинать, нельзя было больше верить как в Бога — пусть он даже продолжал фигурировать под этим именем. Он превращался для человека в пучок сил, в отношении которого тот располагал тайным знанием и тайной властью. К тому, кто заклинает, больше не обращаются, в нем больше не пробуждается ответ, и, даже если он читает молитву, он уже больше не молится. И конечно же, нуждаются не только люди в богах, как однажды сказал Хайдеггер, опять-таки истолковывая слова Гёльдерлина, который понимает песню как результат совместных усилий, воодушевляющих богов и воодушевленных ими людей, но — «небесное также нуждается в смертном». Бог нуждается в самостоятельном человеке — об этом человек догадывался еще издревле — в качестве собеседника, в качестве сотрудника, в качестве любящего его: вот как он нуждается в нем — либо желает в нем так нуждаться. Но ни к какой сфере, ни к какому времени в истории взаимоотношений божественного и человеческого не приложимы слова, высказанные в этой связи Хайдеггером, а именно что «ни люди, ни боги сами по себе не в состоянии вступить в непосредственную связь со святым». Вечно и всегда, ошеломляя и завораживая, Единый самолично приступает к человеку, и, хотя и повергаясь перед ним, молящийся самолично обращается к нему с молитвой: Бог не допускает, чтобы его заклинали, но он не желает также и принуждать — он сам от себя, и он позволяет, чтобы сущее было само от себя, от сущего. То и другое отделяет божественные силы от сил демонических. В самом деле, невозможно, чтобы Богу было безразлично, отдается ли ему человек или ему отказывает, и потому человек, целостный человек со своим сущностно-целостным решением, может иметь всякий раз колоссальное значение для божественной явленности или сокрытости; однако в отношениях между небом и землей нет места для влияния со стороны проясняющего категории мышления. Так что тот, чье явление мыслится в качестве вызванного, пусть даже вызванного в ряду прочих факторов, таким модернистски-магическим воздействием, имеет одно лишь общее имя с тем, к кому мы, люди, несмотря на все разнообразие наших вероучений, в конечном счете единогласно обращаемся как к Богу; поэтому здесь невозможно говорить о «повторном явлении».

И не то чтобы Хайдеггер не понимал, в чем здесь дело. Однажды, и снова в одном из своих толкований Гёльдерлина от 1936 г., он замечательно близко подступает к первозданной действительности, на которую я только что указал. У Гёльдерлина так сказано о нас, людях: «От разговора наше бытие / И можем слышать мы друг друга». Хайдеггер так объясняет это место: «Боги лишь тогда могут выразиться в слове, когда они к нам обратятся и предъявят к нам требования. Слово, именующее богов, всегда есть ответ на такое требование». Это — свидетельство того, что я называю диалогическим принципом, т. е. диалогической связи между божественной и человеческой самобытностью. Однако с тех пор нам не приходилось слышать от Хайдеггера ничего подобного; и вообще, если мы сопоставим с этим все его высказывания о божественном, относящиеся к более позднему времени, возникает впечатление, что этот обещавший богатые результаты росток был уничтожен пронесшейся над ним враждебной силой. Более нигде Хайдеггер не доставляет нам свидетельства того, что его затронула общность великого впечатления от божественного в человечестве и самого «Грядущего»; скорее он обращает всю мощь своего мышления и своего слова на то, чтобы отстранить его, Грядущего, от всего сущего. У того, кто обратит внимание на то, как Хайдеггер теперь говорит об «историческом», вряд ли могут возникнуть сомнения в том, что именно историческая действительность была той силой, которая вырвала тот росток и насадила на его место веру в нечто совершенно иное. Можно наглядно показать, как сказывалось на Хайдеггере это воздействие, если сопоставить отдельные его высказывания, относящиеся к различным этапам его творчества. Сравним, например, речь при вступлении в должность ректора в мае 1933 г., в которой Хайдеггер в различных выражениях превозносит «великолепие и величие» «прорыва», с обращением к студентам от ноября того же года, в котором зловещее главное действующее лицо тогдашней исторической действительности провозглашалось «настоящим и будущим немецкой действительности и ее законом». Здесь история больше не предстоит, как во все времена веры, перед божественным судом; она сама непреложная, указывает путь Грядущему. Разумеется, Хайдеггер понимает историю не как ряд датированных событий. «История, — говорит он в 1939 г., — редка». И поясняет: «История имеет место лишь тогда, когда в изначальном смысле решается сущность истины». Однако под «часом истории» он понимает именно наш «час», тот, проблематика которого в жесточайшей форме ее проявления завела в тупик его самого. Свое мышление, мышление бытия, в котором он участвует и которому он приписывает власть подготовить восхождение святого, он связывает с этим утверждаемым им в качестве истории «часом»; никакой другой философ, даже Гегель, не связал свое мышление со своим собственным временем до такой степени, как это сделал Хайдеггер. Может ли после всего этого он, экзистенциальный мыслитель, в экзистенциальной борьбе со своим «часом» завоевать посвященную вечному свободу? Или он должен смириться со своей судьбой и вместе с ней — со «святым», которому никак, ни в какой степени не соответствует святое в общечеловеческом смысле, святая человеческая стойкость перед лицом исторических иллюзий? Вопросы, которые я ставлю, — совсем не риторические, это подлинные вопросы.

Из этих 2-х философов, которые вновь подхватили слова Ницше о смерти Бога, первый, Сартр, со своим постулатом свободного обнаружения смысла и ценности, довел и эти слова, и себя самого до абсурда. Мысль другого, Хайдеггера, о возрождении Бога из мышления истины попала в неодолимо притягательную для нас западню времени. Представляется, что здесь и теряется след экзистенциализма.
В отличие от Хайдеггера и Сартра Юнг, ведущий психолог нашего времени, сделал религию в ее историческом и биографическом аспектах объектом тщательного наблюдения. Ему не может быть поставлено в упрек то, что в эти наблюдения было вовлечено много такого, что я должен назвать псевдо-религиозным, поскольку там отсутствует свидетельство личной сущностной связи с чем-то постигаемым или удостоверяемым верой в качестве безусловного «напротив».
Психология, чьи обозначенные им же самим границы Юнг с полным основанием не желает переступать, не дает никакого критерия качественного различия между той и другой областью, хотя бы такого незначительного, как в социологии, где Максу Веберу удалось бы провести различие между харизмами, скажем Моисея и Гитлера. Скорее Юнга следует упрекнуть в том, что при рассмотрении религиозного, как такового, он в существенных моментах с необычайной легкостью выходит за рамки психологии, причем чаще всего сам этого не замечает, так что и речи не может быть о том, чтобы он как-то это обосновывал.

Разумеется, у Юнга нет недостатка в строго психологических высказываниях о религиозных предметах, зачастую он даже категорически подчеркивает ограниченную значимость таких высказываний, например, когда откровение истолковывается через «раскрытие человеческой души, первоначально исходя из психологического модуса», но «при этом, разумеется, вовсе не произносится окончательных суждений относительно того, чем еще оно могло являться». Иной раз с самого начала объявляется, что «следует избегать всяких высказываний относительно трансцендентного», поскольку они всегда являются «одной лишь претензией человеческого духа, не сознающего своей ограниченности». Так что если Бога называют состоянием человеческой души, то при этом «высказывается нечто лишь о познаваемом, но не о непознаваемом, о котором (здесь вновь повторяется только что приведенная мысль) вообще не может быть произнесено никакого суждения». В таких высказываниях находит отражение вполне законная позиция психологии, которая, как и всякая наука, уполномочена произносить объективно обоснованные суждения, не теряя при этом из виду свои границы, переступать которые ей не следует.
Но границы эти оказываются уже нарушенными, когда о религии говорится, что она есть «живое отношение к душевным процессам, которые не зависят от сознания, а осуществляются за его пределами, в глубокой тьме основания души». Это определение религии не только высказывается без всякого ограничения, но оно и не потерпит никакого ограничения. Ведь поскольку религия есть отношение к душевным процессам, что не может означать ничего иного, как отношения к процессам собственной души, то тем самым провозглашается, что она не есть отношение к бытию или сущности, которые, с какой бы полнотой они порой ни склонялись к душе, постоянно остаются к ней трансцендентными, или, выражаясь более точно, что религия не есть отношение Я к Ты. Однако именно так понимали религию несомненно религиозные люди всех времен даже тогда, когда они с наибольшей силой мечтали о том, чтобы мистически растворить свое Я в этом Ты.

И все же религия, это действительно так, есть лишь дело человеческого отношения к Богу, но не дело самого Бога. Поэтому еще большее для нас значение имеет то, что думает Юнг о самом Боге. Вообще говоря, он его понимает как «автономное психическое содержание», т. е. не как бытие или сущность, которым соответствует психическое содержание, а только в качестве этого последнего. Если же это не так, добавляет он, то «Богу вообще не присуща никакая действительность, потому что в таком случае он никогда не вмешивается в нашу жизнь». Но тогда следует объявить «невмешивающимся в нашу жизнь», а значит, недействительным все, что само не является автономным психическим содержанием, а создает либо вызывает его в нас (самостоятельно или вместе с чем-то другим). Несмотря на сказанное, Юнгу также известно «взаимное и неизбежное отношение между человеком и Богом»; однако при этом он считает, что человека следует рассматривать как «психологическую функцию Бога», а Бога — как «психологическую функцию человека». Сознаюсь, я не в состоянии в «психологической функции Бога» — когда Бог на самом деле перенесен в сферу души и психологии — видеть нечто хотя бы наполовину осмысленное. Разумеется, Юнг тут же отмечает, что Бог есть «для нашей психологии функция бессознательного», но при этом никоим образом не подразумевается, что данный тезис справедлив лишь в границах психологии, поскольку он противопоставляется «ортодоксальному представлению», согласно которому Бог «существует сам по себе», что означает в психологическом смысле «отсутствие сознания того факта, что божественное воздействие соответствует собственному человеческому нутру (Innern)». Здесь совершенно недвусмысленно объявляется, что-то, что верующий приписывает Богу, имеет свое происхождение в его собственной душе. Не могу даже себе представить, как примирить это высказывание с уверением Юнга, что тем самым он подразумевает «приблизительно то же самое, что имел в виду Кант, когда он называл вещь саму по себе чисто негативным, ограничивающим понятием». Разумеется, Кант говорил о вещах самих по себе, что они, поскольку они не есть явления, непознаваемы посредством каких-либо категорий и их следует мыслить под именем некоего неизвестного «нечто». Но Кант вовсе не имел в виду, что, к примеру, явление дерева перед моим окном есть не моя встреча с неизвестным «нечто», а возникает из моего собственного нутра.
Несмотря на провозглашенное им желание избегать любого высказывания о трансцендентном, Юнг присоединяется к тому воззрению, «согласно которому Бог в „абсолютном“ смысле, т. е. в отрыве от человеческого субъекта и вне всяких условий человеческого существования, не существует». Отметим, что тем самым исключается даже возможность того, чтобы Бог (а он, если только мы не хотим окончательно обессмыслить это единственное в своем роде и исключительное слово «Бог», не может ограничиваться только одним-единственным способом существования, как в том случае, когда речь идет всего лишь об одном боге среди множества
других богов) существовал как в отрыве от человеческого субъекта, так и в связи с ним, а провозглашается только то, что он не существует в отрыве от субъекта. Но это и есть высказывание относительно трансцендентного, о том, чем оно не является, и тем самым — о том, чем оно является. Высказывания Юнга насчет божественного в «относительном смысле» — это не психологические, но метафизические высказывания, как бы настойчиво он ни провозглашал свою «ограниченность сферой психологически доступного и отказ от метафизического».

На это Юнг мог бы возразить в том смысле, что было им однажды сформулировано в таком виде: «Метафизические утверждения есть высказывания души, вследствие чего они психологичны». Но поскольку вообще все высказывания, если их рассматривать не с точки зрения их смысла и содержания, а с точки зрения процесса их возникновения в душе, следует признать «высказываниями души», то данное положение, если отнестись к нему серьезно, будет означать уничтожение границ психологии — тех самых границ, о которых Юнг в другом месте вновь говорит, что психология должна воздерживаться от того, чтобы «их пересекать посредством метафизических утверждений или иных вероисповедных высказываний». В кричащем противоречии с этими словами психология становится здесь единственно допустимой метафизикой, и в то же время она должна остаться эмпирической наукой; однако соединить то и другое не представляется возможным.

Юнг также дает целиком принадлежащее к этой концепции определение души. «Душа есть то, — говорит он, — что в силу прирожденной ей божественной творческой силы произносит метафизические высказывания; она „устанавливает“ различия метафизических сущностей. Она есть не только условие метафизически реального, она есть оно само». Термин «устанавливает» выбран не случайно; за ним на самом деле кроется перенос послекантовского идеализма в сферу психологии. Однако то, что высказано, как фихтевское «Я», в качестве свидетельства философской рефлексии и занимает свое место внутри метафизического мышления, не может претендовать на таковое, будучи приложенным к конкретной единичной душе или, выражаясь точнее, к душевному в экзистенциальной человеческой личности. Между тем Юнг ничего иного и не может подразумевать, поскольку, согласно его пояснению, также и коллективное бессознательное, сфера архетипов, может представляться опыту всякий раз только через психику индивидуума, наследующую эти «типические формы поведения». Реальная душа, бесспорно, обладает творческими силами, в которые в индивидуальной форме сгущаются первозданные энергии человеческого рода; «прирожденная божественная творческая сила» представляется мне поэтому, конечно же, чересчур возвышенным и неточным выражением. Но когда душа произносит высказывания, пусть даже метафизические, она ни в коем случае не вправе делать это по причине какой-либо «силы творчества», но только вследствие непреложного действительного отношения к имеющей быть произнесенной ею истине, узрение которой мысленно вырастает в душе из того, что с ней произошло и что выпало ей испытать. Все, что сверх того, вовсе не есть подлинное высказывание, но обычный вымысел либо некая сомнительная комбинация. Реальная единичная душа никак не может рассматриваться в качестве «метафизически реального», поскольку ее жизнь в сущности состоит, независимо от того, хочет она это признать или нет, из реальных встреч с другими реалиями, будь то другие реальные души или что-нибудь еще. В противном случае душу следовало бы понимать как Лейбницеву монаду, но идеалистические последствия этого положения, особенно в том, что касается божественного вмешательства, предопределяющего все, что за ним происходит, Юнг, конечно же, вряд ли готов вывести. Или же, если бы действительно было решено покинуть пределы эмпирически реальной области единичных душ, переданной в ведение психологии, и допустить одну, лишь проявляющуюся в них всех, т. е. трансцендентную, собирательную сущность, которую можно было бы назвать «душой» или «Душой», то это была бы метафизическая «установка», которая, разумеется, потребовала бы достаточного философского определения и обоснования, а их, насколько мне известно, у Юнга найти невозможно.
Но, насколько велико значение этого неопределенного понятия души для собственной позиции Юнга в отношении религии, мы можем уяснить по двум следующим высказываниям, которые связаны между собой одним и тем же подлежащим: «Современное сознание, в отличие от XIX века, со своими интимнейшими и глубочайшими надеждами обращается к душе» и «Современное сознание убегает от веры, а потому и от основывающихся на ней религий, как от чумы». То, что Юнг, несмотря на свои относящиеся к более раннему времени уверения, что в его учении не следует усматривать никакого «обращенного против веры в высшие силы или против надежды на них оружия», отождествляет себя с «убегающим» от веры, «как от чумы», современным сознанием, несомненно для всякого внимательного читателя. И вот современное сознание обращается, согласно Юнгу, со своими «интимнейшими и глубочайшими надеждами» к душе. Это невозможно понимать иным образом, нежели так, что сознание не желает иметь ничего общего с исповедуемым в религиях Богом, который, правда, присутствует в душе, открывается ей, с ней общается, но в сущности своей остается в отношении ее трансцендентным, и вместо него обращается к душе, как к единственной сфере, от которой можно ожидать того, что она несет в себе божественное. По сути, хотя эта психология и уверяет, что она не является «никаким мировоззрением, а только наукой», она более уже не удовлетворяется ролью истолковательницы религии: она возвещает новую, отныне единственно истинную религию, религию чистой психической имманентности.
В одном месте Юнг говорит, и справедливо, о неспособности Фрейда понять религиозное переживание. Сам он, однако, завершает свои странствия по основаниям и безднам религиозного переживания, в которых он достиг выдающихся, далеко превосходящих все достижения предшествующей психологии результатов, тем открытием, что религиозно переживающая душа просто переживает сама себя. О чем-то подобном учили мистики всех времен, на которых также ссылается Юнг, однако здесь необходимо учитывать два отличия. Первое касается переживающего: под испытывающей подобные переживания душой те понимали лишь такую, которая освободилась от земной тщеты, от противоречивости тварного бытия и потому стала способной на то, чтобы уловить превосходящее всякое противоречие божественное начало и позволить ему в себе действовать. Второе относится к переживаемому, под которым мистики понимали переживание единства и объединения души с сущим в себе Богом, который для того, чтобы погружаться в действительность мира, вновь и вновь «рождается» в душе. Освобождение целостного человека от земной тщеты Юнг предполагает заменить обусловленным становлением сознания процессом «индивидуации», а на место объединения с сущим в себе Богом он ставит «самость», как известно, опять-таки первоначально мистическое понятие, которое, однако, Юнг использует уже не в подлинно мистическом смысле, а в гностическом. Об этом обращении к гностицизму говорит сам Юнг, поскольку за процитированной фразой о том, что современное сознание обращается к душе, следует разъяснение: «причем… в гностическом смысле». Здесь мы имеем, пусть в форме только лишь намека, зрелое выражение той тенденции, которая характерна для Юнга с самого начала его духовной жизни. В одной его очень рано напечатанной, но не попавшей в продажу работе она проявляется в форме высказываемого прямо-таки религиозным языком исповедания веры в одного из первостепенных гностических богов, в котором добро и зло друг с другом связаны и друг друга уравновешивают. Это объединение противоположностей в одном всеохватывающем целостном образе проходит и дальше через все творчество Юнга; оно имеет чрезвычайно большое значение и для нашего рассмотрения его учения об индивидуации и о «самости».
То, с чем в конце концов мы здесь имеем дело, в наиболее четкой форме было высказано Юнгом в одном из его толкований мандалы. Мандалы — это символические круговые изображения, которые Юнг обнаружил не только в различных религиозных культурах, особенно Востока и раннехристианского средневековья, но и в рисунках невротиков и душевнобольных. Он понимает их как коренящиеся в бессознательном первообразы целостности или полноты, в которых противоположности приходят к соединению.
Они являются, таким образом, «объединяющими символами», которые приводят к заключенному в них единству как женское, так и мужское начало, как зло, так и добро, причем в единстве этом особенно выделяется его центр, который, согласно толкованию Юнга, является седалищем божества. Но вот оказывается, что имеются отдельные древние мандалы и множество современных, в центре которых невозможно обнаружить «ни следа божества».

Символ, занимающий его место на современных изображениях, толкуется создателями этих мандал, по словам Юнга, как «центр в них самих». «Место божества, — толкует это Юнг, — как представляется, занимает здесь совокупность людей». Эту центральную совокупность, в символическом смысле заменяющую божественную целостность, Юнг называет, опираясь на древнеиндийское учение, «самостью». Он, разумеется, прямо не говорит, что это совокупность, в которой выражается бессознательное современного человека, заменяет собой божество. Скорее, мы приблизимся к точке зрения Юнга, если скажем, что ныне божество более не подменяет собой человеческую «самость», как это было у человечества прежде. Теперь человек возвращает себе проекцию собственной «самости», до сих пор отбрасывавшуюся на Бога вовне, однако это не означает, что он желал бы обожествить самого себя (так подчеркивает здесь Юнг, хотя, как мы увидим, в другой связи им будет недвусмысленно указано на обожествление как на явную цель). Человек не отрицает трансцендентного Бога, он его просто исключает. Он более не знает непознаваемого, ему более нет нужды притворяться, что он знает Бога; вместо него он знает душу или скорее «самость». И вовсе даже не Бога как чумы страшится «современное сознание», но веры. Что бы там ни было с Богом, для человека «современного сознания» важно лишь то, чтобы больше не находиться с ним в отношениях веры.

Разумеется, этого человека «современного сознания» не следует отождествлять с ныне живущим родом человеческим. «С точки зрения психологии, — говорит Юнг, — человечество в основном пребывает еще в состоянии детства — это ступень, через которую невозможно перепрыгнуть». Тем самым наглядно демонстрируется, что возможность паулинистского преодоления Закона выпадает на долю только того, кто в состоянии на место совести поставить душу, а на это способны очень немногие. Что это значит? Совестью обычно называют — независимо от того, выводят ли ее происхождение из божественного либо социального источника или рассматривают в качестве принадлежащей человеку как таковому — ту внутридушевную инстанцию, которая занимается определением справедливого и несправедливого как в отношении уже совершенных действий, так и тех, которые могут быть совершены, и принимает меры против того, что будет определено как несправедливое. Разумеется, речь здесь идет не просто о санкционировании традиционного закона, будь то закон божественный или общественный. Скорее здесь имеется в виду то, что называют «угрызениями совести», которые, к примеру, довелось изведать каждому, кто не выполнил ту работу, к которой он чувствовал себя призванным, кто не исполнил задания, которое он признал за свое, каждому, кто не сохранил верности своему осознанному как таковое предназначению. А насчет того, что такое «предназначение», мы находим прекрасное разъяснение у самого Юнга: «Кто имеет предназначение, слышит внутренний голос». Правда, Юнг подразумевает здесь именно тот голос, который нам приносит кажущееся зло и которому необходимо «отчасти» уступить, чтобы произошло обновление и исцеление. Однако я полагаю, что тому, кто имеет предназначение, иногда приходится слышать внутренний голос совсем иного рода, а именно голос совести, которая сравнивает его такого, какой он сейчас, с тем, каким ему предназначено стать. А еще я, и здесь мы с Юнгом явно расходимся во мнениях, полагаю, что каждый человек до определенной степени к чему-то предназначен, хотя он, разумеется, как правило, успешно этого избегает.

Повторим еще раз: что означает поставить душу на место задающей направление и его поддерживающей, вообще исправляющей и судящей совести? В связи с общим ходом рассуждений Юнга это не может быть понято иначе как в «гностическом смысле», т. е. так, что душа, включенная в «самость» как соединение противоположностей, в особенности противоположности добра и зла, в одной всеохватывающей целостности, исключает совесть в качестве инстанции, различающей добро и зло, справедливое и несправедливое и принимающей в этой связи решения. Далее, душа сама берет на себя улаживание противоречий между принципами, будь то сохранение взаимного согласия между ними, поддержание равновесия или как там еще это возможно назвать. Этот «путь», который Юнг совершенно справедливо характеризует как «столь же узкий, как лезвие ножа», остается без описания, да он, очевидно, и не предназначен для описания: вопрос о нем ведет к вопросу относительно позитивной роли зла, ибо без включения сюда зла не возникнет целостности. Еще яснее Юнг выражается в другом месте, говоря об условии «рождения пневматического человека»: это есть «освобождение от тех влечений, амбиций и страстей, которые удерживают нас в чувственной области» посредством «сознательного осуществления инстинктивных желаний»; ибо «тот, кто живет инстинктами, в состоянии достичь отделения от них». Таоистская книга, которую Юнг излагает таким образом, не содержит подобного учения, но оно хорошо нам известно из определенных гностических источников.
«Присущий душе процесс развития», который Юнг называет индивидуацией, благодаря включению в сознание бессознательных содержаний, личных и коллективных, архетипических, ведет к осуществлению «нового целостного образа», который он, как сказано, называет «самостью». Здесь необходимо задержаться для некоторых пояснений. Юнг желает понимать «самость» так, что это есть «как иной или иные, так и Я», а индивидуацию так, что она «не исключает мира, а включает его». Необходимо хорошо понять, в каком смысле это так, а в каком — нет.
В образование личности, которое разбирается Юнгом на примере «сравнительно редко имеющего место случая» развития, «другие», конечно, также включаются, но лишь в качестве содержания индивидуальной души, которая как раз через индивидуацию должна достичь своего совершенства именно в качестве индивидуальной души. Но ведь сам Другой, который действительно встречается со мной, делает это так, что моя душа касается его души как чего-то, чем она не является и чем никогда стать не может, что она не включает в себя и никогда не может включить и с чем она тем не менее в состоянии вступить в это наиреальнейшее соприкосновение; этот Другой остается также в оппозиции к «самости», остается к ней Другим, какой бы полноты ни достигло соприкосновение. Также и «самость», даже вобрав в себя свое бессознательное, остается этой единичной, изгнанной в самое себя «самостью». При «включении» же, которое имеет в виду Юнг, моя «самость» оказывалась бы одержимой в качестве Оно всеми существующими в оппозиции ко мне сущностями, которые оказываются «включенными» в нее. Однако только тогда, когда я сознаю невключаемую инаковость некоей сущности и отказываюсь от того, чтобы каким-либо образом ее в себе воплотить, «водушевить», она действительно становится Ты в отношении меня. Это верно как для человека, так и для Бога.

Конечно, это вовсе не тот путь, который бы вел к цели, обозначенной Юнгом «самостью»; но это также и не путь, лишающий нас «самости». Он ведет просто к подлинному соприкосновению с встречающимся со мной сущим, к полной и непосредственной с ним взаимности, ведет от души, которая лишь регистрирует действительность, к действительности, с которой душа смиряется. Другой путь, который имел в виду сам Юнг, в отличие от первого лишает отношение к сущему действительного содержания, относя экзистенциальные затруднения на счет «индивидуации».
Юнг полагает, что его понятие «самости» можно отыскать еще у Майстера Экхарта. Это заблуждение. Экхартово учение о душе основывается на достоверности веры в то, что, хотя душа равна Богу в своей свободе, все же она сотворена, а он несотворен. Это существенное отличие лежит в основе всего того, что был в состоянии сказать Экхарт о родстве и близости между Богом и душой.

«Самость» в качестве цели процесса индивидуации Юнг понимает как «брачное объединение половин противоречия» в душе. Это означает прежде всего «интеграцию зла», без которого не может быть никакой целостности в смысле Юнгова учения. Индивидуация, таким образом, воплощает целостный архетип «самости», но, в то время как в христианской символике эта «самость» разделена на Христа и Антихриста, в которых наглядно показывается ее светлая и темная стороны, в Юнговой «самости» обе стороны объединены. Поэтому «самость» есть чистая тотальность и в качестве такой «неотличима от божьего образа», так что самоосуществление можно по праву назвать «воплощением Бога». Этот соединяющий в себе добро и зло Бог, чья противоречивая природа находит свое выражение также и в его муже-женственности, является гностическим образом, который в конечном счете следует возвести к древне-иранскому божеству Зервану (Юнгом, впрочем, насколько я могу судить, нигде не упоминаемому в его многочисленных историко-религиозных ссылках), от которого происходят Бог света и его темный оппонент. Исходя из этого основного гностического воззрения, Юнг перерабатывает иудейскую и христианскую концепцию Бога. Из Бога Ветхого Завета, для которого Сатана, «враг», является только подчиненным элементом, коему он, Бог, позволяет, в особенности в целях «искушения» (то есть чтобы через погружение в бедствия и отчаяние раскрыть высочайшие возможности человека в принятии самостоятельных решений), себя представлять, из этого Бога Юнг делает какого-то полусатанинского Демиурга, который вследствие этого — отсюда соответствующее значение искупляющей смерти Христа — и по причине своей «вины», неудачного сотворения мира (теперь я дословно процитирую слова Юнга от 1940 г., похожих на которые нигде не найти в гностическом корпусе, на который он здесь ссылается), «должен был подвергнуться ритуальному умерщвлению», под которым понимается распятие Христа. Троица же расширяется до Четверицы, так как в нее в качестве 4-го элемента включается независимый Дьявол. Все это, разумеется, как подчеркивает Юнг, есть «проекции психических процессов, продукты человеческого духа, которым не следует придавать никакой метафизической значимости»; «самость» же представляется ему первообразом всех монотеистических систем, разоблачаемых здесь как тайный гностицизм. С другой стороны, однако, он рассматривает «самость» как imago Dei in homine: душа должна даже, говорит он как-то в этой связи в одной из своих формулировок, не имеющей, на мой взгляд, каких-либо аналогий с прочими его положениями, иметь в себе некое соответствие сущности Бога. Во всяком случае, сам он возводит на всемирный трон в качестве нового «воплощения» «самости» брачное объединение добра и зла. «Если мы пожелаем узнать, — говорит он, — что произойдет, когда идея Бога более не будет проецироваться в качестве самостоятельной сущности, то вот каков ответ бессознательного души: бессознательное создаст идею обожествленного или божественного человека». Эта фигура, охватывающая в себе Христа и Сатану, является сошедшим на землю в виде реализации «тождества Бога и человека» последним образом того гностического Бога, к сторонникам которого Юнг некогда себя причислял и которому он остался верен, все снова и снова указывая на его предстоящее появление. Психологию религии Юнга следует понимать как возвещение об этом Боге в качестве Грядущего.

На слова Ницше: «Все боги мертвы, и теперь мы желаем, чтобы жил сверхчеловек!» — Хайдеггер отвечает предупреждением в совсем ему не свойственном в иных случаях тоне: «Никогда не может человек поместить себя на место Бога, потому что никогда человеческая сущность не будет в состоянии достичь области божественной сущности. Однако может произойти гораздо более страшное, в сравнении с этим невозможным, событие, сущность которого мы только-только начали осознавать. Место, которое в метафизическом смысле принадлежит Богу, есть средоточие заряженных последствиями действий и поддержания сущего как сотворенного. Это место Бога может остаться пустым. Вместо него может вдруг обнаружиться другое, т. е.  метафизически ему соответствующее, место, которое не соответствует ни области божественной, ни области человеческой сущности, но с которым человек также окажется вступившим в исключительные отношения. Сверхчеловек никогда не заступает на место Бога, но место, которого достигает воля сверхчеловека, есть иная область иного обоснования сущего, принадлежащего иному бытию». Слова эти заставляют всякого прислушаться. [Следует определить, истинно ли здесь и теперь то, о чем они говорят, против чего предостерегают.]

Мартин Бубер, по изданию «Два образа веры» серии «Мыслители XX века». — М. Изд-во «Республика», 1995 г.
Изображения — портреты М. Бубера, К. Г. Юнга, М. Хайдеггера, Ж. П. Сартра, фотографии великого солнечного затмения в США 21 августа 2017 г (фото NASA и др.)
Друзья и партнеры: